— Не знаю, а что?
— Нехорошее что-нибудь сказал.
— Ну почему же?
— А вот представьте себе, что вы уже досыта намучились за день и устали, как сукин сын, и вот, наконец, добрались до койки и заснули, запрокинувшись, и вдруг непрошенная рука тормошит вас: «Вставай!» И вы, измученный бессонностью, с отвращением глядя на ослепляющий мир, что скажете вы мучителю, как не выругаетесь как-нибудь пообиднее?
Натрудив руку, он переменил позу и, продолжая раздумывать, оперся на оба локтя.
Помню, тогда вошла Тереза и принесла карты, и мы долго играли и ссорились мило, ибо Безобразов умел как-то особенно мило и степенно шутить за игрой. Я помню, мы тогда очень полюбили карты: и что может быть печальнее этого?
Кончив играть, мы пили чай с молоком и читали газеты, а Тереза под большим абажуром строила карточные дома невероятной крепости, так что на них можно было положить тяжелую книгу. Но за всем этим Аполлон Безобразов следил каким-то вдруг сообразившим что-то опечаленным взглядом, и во внезапной умудренности этой крылось для нас близкое и, увы, еще большее горе, чем в прошедшей его невнимательности.
И вот то, что готовилось, случилось наконец. С утра, уже привыкший к дождю, я проснулся как бы в другой стране, а в раскрытом окне небо было чисто, прозрачно-лазурно, и все было отчетливо видно даже на дальней итальянской стороне. Ярко вдали выделялись свежекрашенные крыши дач, с улицы слышались голоса, и все было так чисто и отчетливо, что мне стало ясно, что пришла осень.
В горах чуть заметная желтизна оттеняла чисто вымытую зелень лесов, и небо было уже не летнее, полное солнечной пыли и тишины, а высокое и бледное, вдали у горизонта незаметно белея и переходя в тончайший слой облаков. И так по-новому все было вокруг прекрасно: и телеграфные столбы с их фарфоровыми птицами, и тень дома, и сырой, напоенный влагою сад, и близкое характерное потоптыванье ослика по неверным камням подъема, что я понял, что уже не увижу вскоре всего этого.
Так в бескрайнем осеннем сиянии мы пили чай на остекленной веранде и, как будто сговорившись, все молчали и устало, как выздоравливающие, щурились на свет. И вдруг в столовую спустился Безобразов, неся на руке легкое пальтецо и дешевый картонный чемодан, вероятно, почти пустой. Он, видимо, собрался с силами и казался вдруг совершенно здоровым.
Долго он пил чай, ел хлеб и фрукты и, не думая ни скрывать, ни объяснять свое решение, читал внимательно газету. Он даже усмехнулся и сказал Зевсу:
— Этот Примо Карнера обязательно будет чемпионом мира. Тебе, Тиша, конкурент.
Но Зевс только промычал что-то. Потом, наевшись, он попрощался с нами, как будто каждому хотел что-то сказать напоследок. Богатырски толкнул кулаком Зевса в грудь, на что тот только криво ухмыльнулся, коротко пожал руку Терезе и вежливо, чуть церемонно, попрощался с Авероэсом, который даже встал при этом и смутился, но ничего не нашелся сказать.
Когда он сходил с перрона, весь освещенный сиянием осеннего неба, Терезе вдруг захотелось крикнуть, побежать за ним, но в ту же секунду с такой же отчетливостью ей стала ясна бесполезность этого, она сдержалась и даже отвернулась немного, но когда, вслед за поскрипываньем гравия, жалобно задребезжала садовая калитка, она не выдержала и повалилась лицом на диван, на котором сидела. Зевс сидел, низко опустив кудлатую голову. Авероэс, стараясь не видеть Терезы, все поправлял и расправлял свою газету, а я в нестерпимой тревоге не знал, буквально не знал, что делать. Наконец, я сорвался с места и долго бежал по ярко освещенной солнцем дороге, потом, не видя никого, сообразил, что ошибся направлением, задыхаясь, дотащился до вокзала, но только, когда и там никого не найдя, я, отупев от усталости, возвращаясь, проходил по трамвайному мосту над другою улочкой, я увидел Безобразова, который не спеша шел по солнечной стороне.
— Безобразов! — крикнул я и весь сжался, ожидая недовольного ответа.
— А, это вы!
— Слушайте! Подождите, я сейчас спущусь к вам!
— Нет, я спешу.
— Но почему же вы не едете с нами, ведь мы возвращаемся в среду?
— Не знаю… так…
И опять это спокойное «так» прямо парализовало меня на месте, как тогда, помню, в один из наших первых разговоров.
— До свиданья, — сказал Безобразов, помолчав.
— Прощайте, — пробормотал я, еще не веря, что все кончено и что сейчас он и взаправду уйдет навсегда. Но тело его пришло в движение и, побеждая земное притяжение и подчинясь законам механики, физики и биологии, начало двигаться в сторону высокой бетонной башни железнодорожной цистерны, уже окруженной желтыми листьями и ярко выделявшейся на бездонно-голубом небе. Так он дошел до угла, остановился, закурил таким знакомым жестом и исчез, оставив на мгновенье за собой голубое облачко дыма. И вдруг страшная пустота и усталость охватили меня.
Даль показалась мне грубо, мучительно-яркой и все — вычурным, оставленным, пустым и ненужным до слез. И даже не хотелось возвращаться домой, ибо и там все потухло, свернулось и ушло в прошлое.
Долго, нарочно плутая, я шел домой. Купил зачем-то спортивные журналы, но тотчас же и это показалось мне ненужным. Разве не кончилось, кончилось теперь все это, все, что нас окружало, все, чем мы жили? И вдруг слезы, как единственное освобождение и как Иисус, неудержимо пришли ко мне, и, не могучи идти, я сел на скамейку и надолго погрузился в их безысходную глубину. Ибо слезы есть единственное мое общение с Иисусом, но зато совершенно реальное, физическое, и я до сих пор считаю его самым совершенным.