Роберт читает, неугомонные рассветные горланы ревут уже за деревянными ставнями, звенит колокольчик почтового автомобиля, и голубыми линиями на закрытой ставне обозначается день. Но что делать? Роберт бросается на колени, и это он, он мечтает о ее совращении, о преступлении обетов, о счастливой жизни среди магнолий Италии. Боже мой, Боже мой, как он наивен!
Боже, Боже, молчание. Забыв молитву, Роберт думает, не меняя положения, но какая будет ее жизнь, кто еще доказал, что это не истерия, самовнушение, нервная болезнь; да, он защитит ее, он спасет ее, — трясется он весь в возбуждении. Он защитит ее даже от Бога.
Петух громко поет в палисаднике, белый день просочился в комнату отовсюду, но что случилось с ним, он не совсем понимает; да, ранняя обедня, «низкая» немая месса, уж не опоздал ли он, опоздал делать — что? Защитить ее от Бога. «У, у, у!» — воет он, сидя на полу и терзая лицо свое.
Кротко раздается стук в толстую дверь.
— Господин аббат, уже пять часов, — говорит тихий голос слепой старухи-гувернантки.
Наконец дверь открывается, и аббат, очнувшись, вскакивает с земли.
«Должно, молился всю ночь», — думает мадам Бригитта, притворно суетясь в комнате.
И снова в молчании, под шум теплого дождя, бьющего по новым стеклам, аббат механически шепчет молитвы, кланяется, приседает, поворачивается, возносит причастие, не замечая, что лицо его, небритое и вдруг пожелтевшее, выражает почти отвращение. Поднявшись с колен, сестра Вероника тихо говорит сестре Пруденсии:
— Eh bien, il ne se fait pas beau pour nous.
— Attends, il se ragera avant sa lecon.
И обе, многозначительно выпятив губу, переглядываются.
Бывают такие осенние дни: желтый лес стоит как бы зачарованный, боясь шелохнуться, чтобы не осыпать на землю яркое свое одеяние, прозрачно и чисто кругом, высокое небо сквозь просветы ветвей, бледное и голубое, кажется, говорите нами; хочется лечь, запрокинувшись, долго слушать, закрыть глаза, умереть. Теплые камни поросли розовым тысячелетником, а между мертвых листьев и хвои важно путешествуют жуки с синеватым отливом; быстрые альпийские ручьи, прячась в зарослях, охлаждают воздух, и дивно слушать в такой день, как медленно и отчетливо из горного селения долетает звук колокола. «Баам» — лето прошло, «баам» — деревья устали, «баам-баам» — ложись, усни, смотри в высокое небо, думай о будущей жизни.
На высокой горной поляне, скрытые в тепло-желтое великолепье лиственниц, неведомо как забредшие на такую высоту, среди нагретых камней и хвои Тереза и Роберт отдыхают на половине перехода к часовне снегов, куда сестры, не без добродушного лукавства или просто как самых молодых, послали Роберта и Терезу обследовать, прибрать и запереть часовню перед зимними месяцами.
Сидя рядом, не слишком близко, но и не слишком далеко, они молчат, зачарованные всеобщим прощальным сиянием, всеобщим торжественным замиранием природы. Тереза следит за белками, высоко задирая голову и стремительно восклицая: «Voyez, voyez, Robert»; желая указать, где именно, она берет его за руку и его рукою неловко показывает в чащу, и Роберту кажется, что рука его коснулась священного неземного тепла; не могучи вынести прикосновения, он сам отнимает руку и поворачивает голову.
— Voyez, voyez encore! — восклицает Тереза, но, видя, что он не следит вовсе, она затихает и вопросительно-печально смотрит на него. Молчание. Наконец, Тереза серьезно, как только дети это умеют, спрашивает:
— Роберт, вы печальны в последнее время, что с вами, вы и бойскаутов своих забросили, и о зимних занятиях не думаете, что с вами, вы сердитесь, Роберт?
Роберт молчит; чем больше ему хочется говорить, тем больше ясна ему невозможность этого; он смотрит на нее вскользь, ложится навзничь и долго всматривается в голубое сиянье высот; потом вдруг сиянье это расплывается, и слезы теплыми струйками стекают по его щекам. Стараясь не выдать себя, он неловко трет глаза и только смущается, размазывает слезы и сморкается; тогда она обнимает его, как раненого солдата, и, поддерживая его голову и низко склоняясь к нему, тихонечко говорит:
— Voyons, Robert, qu'avez-vous, qu'avez-vous, suisje fautive de votre peine?
— Нет, — отнекивается он. Потом, еле слышно: — Я — парий, я — священник.
— Вы — посвященный, вы — служитель Христа, — изумленно возражает она.
— Моя вера — это вы, — тихо, с закрытыми глазами, молвил он и в страхе еще крепче зажмурился.
Пораженная, она молчит и, забыв нелепость этого объяснения, низко склонясь над ним, гладит лицо его соломенными своими волосами.
— Но почему вы плачете, если вы меня любите? Любить это ведь такое счастье.
— Ах, Тереза, любить это такая мука, мука, мука любить и расстаться такою осенью.
Я уезжаю, Тереза.
— Но почему, Роберт? Я сделаюсь монахиней. Вы останетесь здесь, и мы будем вечно видеться в церкви и в школе.
— Нет, Тереза, все уже смеются над нами, да и вы не любите меня.
— Да откуда вы взяли это?
Тогда он приподымается с безумной тревогой, крепко схватывает ее за плечи и, отстранив от себя, долго-долго всматривается ей в глаза, потом вдруг отпускает ее и, с размаху уткнувшись лицом в хвою, говорит, рыдая:
— Будь проклят Бог и святые, обманщики, обманщики.
— Опомнитесь! — в величайшем волнении восклицает Тереза. — Вспомните, что говорил Христос: любите друг друга. Если вы хотите делать то, что сестра Бригитта делает с садовником, то сделайте это; мне так приятно будет сделать вам хорошо.
В слезах Роберт ухмыляется горько:
— Я хотел бы, чтобы вы меня любили.
Ошеломленная Тереза молчит; белка, спустившись необычайно низко, садится против нее и наблюдает, притаившись за розовым, чистым гранитным валуном. Солнце, косыми своими лучами скользя по папоротнику, низко освещает поляну, слышнее шумит невидимый ключ, и неведомо откуда взявшаяся ворона срывается с ветки и, громко возглашая, пропадает вдали. Буквально ничего, ничего не понимает она в жизни, и вот уже слезы, вовсе неутираемые, опять заливают его руки.