Садится у вуатюру. О ла-ла, думаю. Ну, везу, значит. Везу час целый, оглянулся: на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за манишку: плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает: «Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает», — потому, мол, и счетчик такой.
Плачет, и револьвер при нем. Ну, я, значит, револьвер арестовал, а его в бистро.
Ну, значит, выпили, то-другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя», то-другое. Опять за машину не заплатил.
— Так и пропадаем, как Тишка.
— Какой Тишка?
— Богомилов, здоровый такой, с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что жулика одного пожалел. От полиции его повез, ну и въехал в ассенизацию.
— Жулика, конечно, каждому русскому жалко. Все мы жулики.
— Да успокойтесь, выпейте лучше. Да и барышни скучают.
— Я уже пил! Я уже всю горечь жизни выпил.
— Эх, пьяницы! — наставительно вздыхал совершенно захмелевший человек, подмигивая красным глазом.
— Совершенно как тот. Подушки облевал, коврик обделал, а я ему говорю: штаны-то, штаны, les pantalons застегни, а он мне: не застегну, всему миру покажу. Ну, здесь ему ажан как даст. Уж я сам за него вступился.
— Нет, вы подумайте!
— Нечего думать. Ты лучше нос вытри.
— Да ты что здесь за красавец выискался? Ты думаешь, я пьян?
— И есть пьян.
— Я! Я — пьян?! — кричал оскорбившийся, наступая, хотя всем, и ему, было ясно, что он именно пьян. Но еще слишком много добродушия было разлито вокруг. Все дружно бросились не допускать рукоприкладства, чему и сами взбеленившиеся были искренне рады.
— Давайте лучше споем что-нибудь.
— Ну, вы, Свешников, начинайте.
Свешников поет. Выставив адамово яблоко и, маленький, сделавшись вдруг серьезным, хриплым своим и приятным баритоном:
Выпьем мы за того,
Кто повешенный спит,
За револьвер его,
За честной динамит.
А еще за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За честной идеал…
— Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!
— Господа, один кто-нибудь должен затягивать.
— Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».
— Быстры, как волны, все дни нашей жизни, — начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:
— Бистлы, как волны, все дни насей жизни. — И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, — думаю я, — пел бы хоть кто-нибудь один».
— Костя, спой ты.
— Ну что ж, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:
Ресторан закрыт,
Путь зимой блестит,
И над снегом крыш
Уж рассвет горит.
Ты прошла, как сон,
Как гитары звон,
Ты ушла, моя
Ненаглядная.
— Еще, Костя.
Три сына было у меня.
Три утешенья в жизни,
И все они, завет храня.
Ушли служить отчизне.
Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.
Как за гаем-гаем цыганы стояли.
Они песни пели, играли и гуляли.
— Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! — думаю.
Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая — до рассвета. Ах, до рассвета!
Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.
Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант — Адам, эмиграция — тьма внешняя. Нет, эмиграция — Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.
Кого-то нет. Кого-то жаль.
К кому-то сердце рвется вдаль.
На фронт уходит конный полк.
В станице шум и смех замолк.
Ах, не вернется, не вернется.
Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шуми, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь. А пока шуми, граммофон, пой, пташечка, пой, и лейся-лейся, доброе вино, и только не деритесь (хотя и подраться можно, и промеж глаз дать или получить куда лучше, чем вежливичать и таить дурное); подеретесь, потом и поцелуетесь, недаром Иисус воду в вино обращал (одобрял пианство).
— Ну, бросьте, вы бы тоже спели чего-нибудь, а то все руками да руками…
Подруга жизни неудачной.
Ты ненавистна мне, луна,
Зачем глядишь в мой терем мрачный
Сквозь раму тусклого окна.
— Да оставьте вы со своим Чаадаевым, спели бы лучше, а то Чаадаев да Чаадаев.
Чарочка моя, ненаглядная.
Каленым золотом посере-брян-ная!
И снова шумит граммофон, и, мягко шевеля ногами, народ богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка, спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не допилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище, и еще не время тебе зигзаги по улице выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаема заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы все, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и злы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает; а вот и консьержку умудрились напоить, и она, пьяная, кричит: «Vive la Sainte Russie!» и обнимает доктора Фауста, который, долго держа недопитый стакан, один на высоком табурете, поставив ногу на другой, высоченный, читает на дне парижского Иерусалима зарю «Апокалипсиса Терезы».